За окном летела бесконечная ночь. Казалось, это она, а не наш поезд жестко и глухо стучит колесами. Ночь покачивалась, вздрагивала, ее рассекали всполохи близких фонарей, а в черной глубине блуждали далекие огоньки поселков и городков. Этот ночной мир то замедлял движение, то стремительно проносился мимо чуть запотевшего окна нашего купе...
...Только вчера я среди многих людей встречал этот поезд на Курском вокзале столицы.
Помнил, как диктор, обыденным голосом объявлявший о передвижении составов, произнес вдруг отчетливо и медленно: «Внимание! На первую платформу прибывает агитпоезд ЦК ВЛКСМ, выполняющий специальный рейс, посвященный «Маршу мира советской молодежи». И люди, что находились в ту минуту на вокзале: встречающие и пассажиры, деловито спешащие со своими поклажами, мороженщицы и даже носильщики, народ невозмутимый и сосредоточенный, оторвали взгляды от чемоданов и посмотрели в сторону платформы, видной сквозь стеклянную стенку вокзала. Туда неторопливо вползал локомотив, а за ним — красные вагоны с надписями «Комсомольская правда» на борту и эмблемой «Марша мира».
Локомотив чиркнул тормозами, вздрогнул, напрягся и будто перевел дыхание: «У-ф-ф...» В небо вдруг сорвалась целая стая голубей и рассыпалась стремительно и громко, треснув упругостью крыльев...
Все это было день назад. Сейчас Москва осталась позади, поезд шел в Смоленск, а я сидел в купе этого поезда и разговаривал с Лешей Чесноковым. Леша из Иркутска, работает там в молодежной газете. В агитпоезде находится с первого дня его движения. Рассказывал, что, когда началась подготовка к рейсу, он соглашался, если понадобится, спать стоя, только бы проехать с поездом с первого до последнего дня...
— Комсомольск-на-Амуре, Экибастуз, КамАЗ — словом, интереснейшие города, большие стройки — и все это как-то разом, одной сильной яркой картиной. Такое, наверное, раз в жизни выпадает...— говорил Леша. — И знаешь, что интересно? — У его глаз часто собираются морщинки, и лицо от этого кажется улыбчивым. — Наш поезд постоянно убегает от зимы. Она, говорят, в этом году запаздывает и догнала нас только в Павлодаре. Там было морозно и снежно. Ты вот что, найди Сашу Пономарева, заместителя руководителя поезда, поговори с ним. Только его поймать надо. Неуловимый. А я поработаю, утром хочу отправить материал в редакцию. Ждут там.— И Леша, плеснув из банки в стакан черного чая, начал раскладывать на столике бумагу, фотографии.
Я шел по вагонам. Через грохот тамбуров. Заглядывал в раскрытые купе. Спали, похоже, только те, кого дорога укачивает, другие, кого она будоражит, вселяет беспокойное чувство обновления,— эти люди уснуть не могли, и они говорили, спорили, вспоминали. А Пономарева нигде не было. «Только что забегал»,— сказал мне киномеханик Женя, который разматывал кинопленку в вагоне-клубе. «Вышел минуту назад»,— обнадежил меня усатый парень в штабном вагоне, подняв голову от карты с маршрутом нашего поезда. «Недавно заходил»,— сказала с верхней полки девушка в черном свитере с гитарой в руках и снова начала перебирать струны, глядя в нотные листы, разложенные на подушке. Наконец, уже отчаявшись, в третий или четвертый раз проходя мимо купе Пономарева, безнадежно постучал в дверь и вдруг услышал: «Смелее!»
Саша сидел один, и на коленях у него лежала стопка постельного белья, которую он, коротко вздохнув при моем появлении, отложил в сторону. «Мне бы...» — начал было я, но он тут же перебил: «Садись. Все ясно. Но только условимся, рассказываю самую суть».
Наши взгляды встретились, и в Сашиных глазах я прочел смертельную усталость. Но в то же мгновение он пружинисто откинулся к стенке купе, вытянул ноги в начищенных до блеска ботинках и заговорил. Я почувствовал, что Саша из тех людей, которые в трудные минуты жизни стараются улыбаться.
— Цель нашего рейса — пропаганда «Марша мира советской молодежи», — говорил Саша. — Специальный рейс агитпоезда — это 20 тысяч километров, 7 часовых поясов, 39 городов, это ударные комсомольские стройки — БАМ, КАТЭК, «Атоммаш» и так далее... Стартовали мы 24 октября 1982 года в Советской Гавани, с наших дальневосточных берегов. В день открытия Недели действий за разоружение, объявленной Организацией Объединенных Наций... Символично,— сказал Саша,— что именно наш, трудовой, бамовский поезд несет сегодня эстафету мира по стране.
— А почему «бамовский»? — спросил я. И он рассказал, что первый рейс агитпоезда начался семь лет назад, когда он ушел к строителям Байкало-Амурской железнодорожной магистрали. Семь лет курсирует поезд по дорогам Сибири и Дальнего Востока, и бамовцы называют его «красным эшелоном».
— В ходе рейса уже собрано более 10 миллионов подписей под обращением в штаб-квартиру ООН и под письмом протеста в адрес вашингтонской администрации, руководителей НАТО, — продолжал Саша. Рассказывая, он оживился, вспоминая подробности, эпизоды поездки, восхищался тем единодушием, с которым молодые жители городов, где останавливался поезд, присоединялись к движению за мир и разрядку. Потом Саша встал, взглянул в зеркало, поправил галстук, повел плечами и шагнул к двери купе:
— Пошли. Чтобы ты полнее представил, что такое «Марш мира».
Вновь прямизна вагонов, лязг тамбуров и дрожащий под ногами пол...
Наконец мы оказались в вагоне-клубе, и Саша подвел меня к стене, на которой висел листочек из альбома по рисованию. На нем детской рукой была нарисована черная бомба, перечеркнутая крест-накрест двумя линиями. А под рисунком большими буквами написано: «Я предлагаю переплавить все бомбы и сделать карусели. Пусть все дети катаются и никто не плачет».
— В Барнауле к поезду прибежал мальчишка и принес этот рисунок,— пояснил Саша. Помолчал. И вдруг неожиданно добавил: — У меня недавно дочка родилась...
А потом мне еще рассказывали, как в Шарыпово к поезду собрались десятки мальчишек и девчонок, которые принесли свои любимые игрушки. Они отдавали их участникам агитрейса и просили передать детям палестинских беженцев.
Сейчас игрушки ехали вместе с нами.
Еще я успел познакомиться с Таней Андриенко, девушкой из Усть-Кута, и она рассказала, что работает в бригаде строителей, они возводят дома на самом берегу Лены. И что еще в школе она решила попасть именно на БАМ и никуда не собирается оттуда уезжать. Говорила о своем муже, который водит в дальние рейсы тяжелые грузовики, и как бы поздно он ни возвращался, Таня всегда его ждет и потому счастлива. «Ведь счастье,— говорила Таня,— это когда ждешь и волнуешься, а потом встречаешься» — так и сказала. А когда я спросил ее об отце, Таня осеклась и долго молчала. Как-то очень по-взрослому, по-мужски сморщила лоб и молчала, глядя в черный квадрат окошка.
— Отец у меня умер. Умер 9 мая. От ран, которые получил во время войны,— говорила она, так и глядя в черное окошко поезда. — Его контузило в боях на Одере. Он никогда не рассказывал нам с мамой о войне... Но однажды, я этого никогда не забуду, разговорился вдруг с нашим соседом, который тоже воевал, и они сидели допоздна и все вспоминали, вспоминали... А потом отец кричал во сне. Страшно кричал. Слова атак. Команды. Проклятия. Нам с мамой было очень страшно.
Я подумал тогда, что пройдет еще много времени, по Байкало-Амурской магистрали будут идти поезда с хорошей скоростью, и уже начнутся другие стройки, и на них будут работать дети, быть может, внуки сегодняшних бамовцев, но и тогда слово «война» будет бить по душам и, вспоминая ее, люди будут сжимать от волнения пальцы, как это делала Таня Андриенко, девушка из Усть-Кута.
Гасли разговоры в глубине нашего вагона. Все меньше оставалось приоткрытых дверей купе. Я возвращался к себе, как вдруг, дойдя до середины вагона, услышал чей-то голос: «Нас не надо жалеть, ведь и мы никого не жалели...» Кто-то вспоминал фронтового поэта, ушедшего из жизни на самом острие своего возраста и таланта... И голос, и строки прозвучали так неожиданно, что я остановился и слушал, боясь вспугнуть эту минуту. Но вот строки оборвались тишиной, я почувствовал, что поезд замедляет ход, колеса забухали глуше, спокойнее, и тот же голос произнес: «Вязьма, война...» И опять все стихло. Поезд стоял у пустого перрона, облитого зеленоватым светом редких фонарей. Над станционным зданием с надписью «Вязьма» кружил редкий, крупный снег...
В ту ночь мне снился юный солдат в зеленой выцветшей гимнастерке. Он бежал по снегу, потом вдруг падал, пропахав подбородком этот белый снег, и снова вставал...
Я раскрыл глаза от резкого толчка. Поезд тормозил. Потянулся к окну, отодвинул шторку и вместе с ней будто оттолкнул последние сумерки. В глаза ударил свежий яркий день, стремительный в движении. Город накатывался пригородными постройками, приближался разнополосицей рельсов — подъездных путей...
Смоленск.
Помню, как протиснулся через огромную толпу людей, собравшихся на вокзале. Начался митинг. Какая-то девочка школьница говорила с трибуны. Я искал человека, о встрече с которым договорился еще из Москвы по телефону. Знал о нем немного: что воевал он на смоленской земле, что сейчас, в свои шестьдесят шесть, руководит городской типографией. Тогда по телефону он сказал: «Я приду к поезду. Конечно, приду, как же!» И в конце еще сказал: «Невысокого роста я. Седой совсем. В черном пальто буду. Узнаете». И в его далеком голосе уже тогда прозвучала удивительная убедительность. Я совершенно не сомневался — сразу узнаю.
Он стоял у колонны, у входа в вокзал.
— Вы Шараев? Николай Семенович?
— Здравствуйте.
Шараев вел меня по городу. И рассказывал о себе. Вспоминал день начала войны.
— Я был на стадионе. Даже цвет неба помню: бирюзовое было небо, не синее, а бирюзовое. А день — солнечный и жаркий. На трибунах кричали, свистели, хлопали. И было много детей. А ровно в двенадцать из черного репродуктора над трибунами раздался голос... Тысячи глаз в одной черной точке сошлись. Все стали вдруг спокойными и суровыми...
А еще запомнил, как при выходе со стадиона девчушка одна повернулась к отцу и обиженно так, громко сказала: «Папка, а праздник? Бегунов обещал, папка!» Он взял ее на руки, поднял и прямо в глаза ей говорит: «Война, дочка, война. Все, дочка. Тише». И так он это сказал, что у меня спину холодом окатило...
Гудел моторами машин город. Открывались и закрывались двери магазинов. Зелено-красным глазели светофоры. Мы свернули в переулок и вышли к саду имени Глинки, обнесенному каменной оградой.
— На третью ночь на Смоленск упала первая фашистская бомба, — рассказывал Шараев. — А здесь, — мы остановились у трехэтажного дома с окнами на сад, — я видел первый массированный налет немецкой авиации.
Шараев шагнул вдруг прямо в сугроб, провалился по колено и, пройдя несколько шагов, остановился:
— Вот тут,— показал себе под ноги, оглянувшись на меня, — тут и была щель, а в ней я в ту самую ночь... В самом начале войны я был секретарем горкома комсомола. Горком в этом трехэтажном здании и располагался. Двадцать пять мне стукнуло. В ту ночь впервые за неделю после начала войны собрался домой забежать. Жена ведь там одна... — он сказал это таким тоном, будто извинялся за что-то. — Зашел к дежурному Грише Трегубову предупредить, и тут пошли самолеты. Небо, знаешь, загудело, как заорало, будто к земле поползло небо. — Шараев вскинул руки и резко бросил их вниз. — Мы с Трегубовым из здания выскочили и в щель эту. В ней уже было полно людей. Плечом к плечу. Они зажигательными бомбили. Впервые мы тогда зажигательные бомбы увидели. Это уже потом к ним привыкли — схватишь ее щипцами и с крыши долой. Дома через час запылали. Я, поверишь, никогда не думал, что кирпичи так гореть могут. Они как гранаты рвались, и осколки — в разные стороны. А ночь звездная была. Настоящая летняя ночь...
Он вышел из снега, тщательно отряхнул брюки, выпрямился, потопал ногами.
— Удивишься, но в ту ночь у меня только одно желание было. До безумия хотелось увидеть рассвет. Восход солнца...
Он помолчал, оглянулся на дом, посмотрел на снег, где остались вмятины от его ног, и снова сказал:
— Пошли, что ли?..
Полчаса мы шли, и он не проронил ни слова. Шли по саду имени Глинки, между сонных темных деревьев. Потом я услышал от него, как тушили пожар в городе, как радовались люди, когда восстановили радио и услышали голос Москвы. Вздохнули одним вздохом: «Живы, значит...»
Затем он сражался за Москву, на Можайском направлении...
А в мае 1942 года Шараев попал в Дорогобужский партизанский край в полк имени Сергея Лазо, где и стал комиссаром партизанского отряда, с которым прошел на юг Смоленской области в район Рославльского железнодорожного узла.
По мраморному квадратику сползала капля. Сползала медленно, оставляя влажный живой след. Он пролегал рядом со строками «Герой Советского Союза партизан Куриленко Владимир Тимофеевич», дальше выбиты даты: 1924—1942. Восемнадцать лет. Восемнадцать лет жизни. Шараев скользил глазами по мраморным квадратикам, идущим длинной строкой по стене из темно-красного кирпича. У Вечного огня застыли в белых армейских полушубках фигурки мальчишек с автоматами в руках — почетный караул. Мы находились в Сквере памяти павших в годы Великой Отечественной войны. Шараев зябко повел плечами и тихо, как бы самому себе сказал:
— А в черточках-то этих, между датами, вся жизнь человеческая. Короткая, черт возьми, очень короткая. Но жизнь-то нужная. Нам. Всем. Будущим.
Упруго пронесся ветер, пламя заколебалось, но вскоре выпрямилось и поднялось вновь.
— Слушай, Про одну операцию расскажу,— заговорил Шараев.— Ох и дали мы им тогда жару на Пригорье! 15 октября 1942 года наш отряд был переименован в партизанскую бригаду. Главная задача — взрывы мостов, эшелонов, чтобы не мог враг беспрепятственно подбрасывать силы к фронту. В сентябре фашисты больше трех недель по ночам прекращали движение — боялись нас. Весь лес повырубали у полотна. Гарнизонов везде понаставили. А мы им все равно подарок приготовили — решили в ночь с 4-го на 5 ноября, как раз к празднику, напасть на станцию Пригорье. Потом эта операция была расценена как одна из крупнейших, совершенных партизанами в годы войны.
Станцию оккупанты считали неуязвимой. Рядом Рославль — там их крупные силы. В другую сторону — большой аэродром, сильный гарнизон его охранял. В семидесяти километрах от станции еще линия фронта проходила. Ну никак они нас не ждали, никак... Лагерь наш в ста километрах от станции находился. Прошли, помню, прямо по болоту, деревни огибали и вышли к станции. Ночь глухая, темная, ненастная. Хорошая была ночь. Остановился я вместе с начштаба Коротченковым за углом какого-то дома. Слышим далекий говор немецких часовых. «Поговорите,— думаю,— поговорите...» Сигнала ждем. У меня на пределе не только нервы, все внутренности, кажется. А у Коротченкова, вижу, хоть и спокойное лицо, а трубка в зубах так и прыгает — его волнение всегда по трубке определяли, по частоте затяжек.. И вот ровно в двадцать три бой закипел. Ближний бой, стремительный. Сразу в нескольких местах ребята пошли. Взлетели в воздух два моста. Я Коротченкова под руку толкаю — пора, мол, Тимофей Михайлович, и нам срываться. А он в ответ: «Не время еще, Шараев, не торопи. Слушай огонь, огонь понимать надо. Тут ты на балалайке не проедешь...»
— Какой балалайке? — не понял я. Шараев широко улыбнулся:
— А с балалайкой у меня в жизни случай был забавный. Я Коротченкову про него рассказывал. Однажды мы с приятелем, еще совсем молодыми были, без билетов на поезд сели, и, когда кондуктор поймал нас и выгонять начал, я ему давай на балалайке наяривать, а он заслушался и не ссадил нас с поезда. Вот и вспомнил мне эту историю начштаба...
Немцы сопротивлялись отчаянно, зло, до последнего. На путях эшелон с самолетами оказался, а там экипажи — отборные эсэсовские войска. Но и их подавили довольно быстро. Хорошо наши ребята работали, уверенно... Мы с Коротченковым ворвались наконец в самую гущу боя. Пригнулся я и побежал. Оглянулся и вижу: Коротченков идет в полный рост, да так спокойно, уверенно, что мне стыдно стало. «Ну, комиссар,— говорю себе,— страшно тебе? К земле потянулся?» Словом, подождал я Коротченкова, выпрямился и, как он, в полный рост пошел. Захватили мы станцию и удерживали ее часа четыре. Уничтожили тогда 370 гитлеровцев, сожгли все эшелоны с бронетранспортерами, самолетами, грузами, что на путях готовые к отправке стояли. Двенадцать дней после этого немцы станцию восстанавливали, двенадцать дней поезда к Брянску через нее не ходили...
Мы стояли у мраморных плит, и я видел, что мальчишки, застывшие в почетном карауле, четыре пары детских глаз скосились на моего попутчика, пожилого седого человека, сейчас замкнутого и сурового. Он нагнулся и расчистил пятно налетевшего на мрамор снега, затем долго стоял, думая о чем-то своем, может быть, опять вспоминая то, о чем даже не рассказывают?..
Ветхое серое небо линяло и темнело на глазах, набирая густой, темный цвет. Упал снег, закружил, собираясь плотными стаями под шапками желтых фонарей.
Мы шли в колонне людей — участников факельного шествия, посвященного «Маршу мира». Красноватые отсветы факелов носились и ломались на снегу, на лицах, на знаменах, а люди шли и шли бесконечным потоком. Шли к кургану Бессмертия.
— Курган этот руками насыпали, — сказал мне тогда Шараев. — Был я на его закладке. Тысячи участников войны несли землю: в кульках, в узелках, в горстях. А стоит курган на том месте, где фашисты массовые расстрелы смолян устраивали...
Вскоре мы подошли к стеле. На основании ее слова: «Люди, покуда сердца стучатся, — помните, какою ценой завоевано счастье, — пожалуйста, помните!»
Уже поздно ночью мы с Шараевым снова были на вокзале. Провожали агитпоезд. Он уходил дальше, на Брест.