Известная итальянская писательница Ориана Фаллачи, живущая ныне в Америке, называет себя политической эмигранткой, объясняя свое добровольное бегство из Италии непринятием политики, проводимой нынешним правительством страны. Работая журналистом, она побывала во многих горячих точках планеты, ее смелые и профессиональные репортажи до сих пор остаются образцами для тех, кто выбирает это нелегкое ремесло. Рассказывая в книге «Ярость и гордость» об американской трагедии 11 сентября 2001 года, Ориана Фаллачи не случайно выбрала жанр письма-проповеди: обращаясь к редактору «самой главной итальянской газеты», она пытается достучаться до сердец тех, кто остался равнодушным к произошедшему, кто до сих пор так и не понял, что несет в себе угроза терроризма. Беспристрастный, гневный, непримиримый тон повествования во многом объясняется тем, что Ориана Фаллачи была очевидцем страшной трагедии.
Ты просишь меня, на этот раз, высказаться.
Просишь хотя бы теперь нарушить избранное мною молчание. Молчание, на которое я обрекла себя все эти долгие годы, не желая смешивать свой голос с голосами «стрекоз». Я так и делаю. Потому что я услышала: в Италии кое-кто радовался 11 сентября точно так же, как радовались в тот вечер показанные по телевидению палестинцы в секторе Газа: «Победа! Победа!» Мужчины, женщины, дети. Я слышала, что некоторые политики или так называемые политики, так же как и некоторые интеллигенты или так называемые интеллигенты, …по существу, вели себя таким же образом. Что они радостно резюмировали: «Хорошо. Так американцам и надо». Я очень, очень, очень зла. Моя злость — это ярость, холодная, ясная, рациональная. Ярость, исключающая какую бы то ни было беспристрастность, какое бы то ни было снисхождение…
Еще ты просишь меня выступить свидетелем и рассказать, как я пережила этот апокалипсис. С этого и начну. Я была дома, мой дом находится в центре Манхэттена, около девяти часов утра у меня возникло предчувствие опасности, которая, вероятно, не грозила непосредственно мне, но которая определенно имела ко мне отношение. Это было ощущение, которое приходит в бою, когда каждой клеткой кожи чувствуешь пулю или приближающуюся ракету и слух обостряется, и тем, кто рядом с тобой, ты кричишь: «Ложись! Вниз, вниз!» Я отогнала это ощущение. Я сказала себе: не во Вьетнаме же я, слава небесам. И ни на одной из тех проклятущих войн, что с самой Второй мировой войны терзают мою жизнь. Тем изумительным сентябрьским утром, 11 сентября 2001 года, я была в Нью-Йорке. Но это необъяснимое, непостижимое ощущение продолжало овладевать мной, и я включила телевизор. Непонятно почему, звука не было. Экран, наоборот, работал. И по всем каналам (у нас в Нью-Йорке около сотни каналов) показывали одну из башен Центра международной торговли, которая начиная с восьмидесятых этажей горела, как гигантская спичка. Короткое замыкание? Легкомысленный пилот, потерявший контроль над маленьким самолетом? Или ловко организованный акт зрелищного терроризма? Почти парализованная, я продолжала смотреть, а пока смотрела, снова и снова задавая себе эти три вопроса, на экране показался какой-то самолет. Большой, белый пассажирский самолет. Он летел очень низко. Чрезвычайно низко. Летя низко, чрезвычайно низко, он направлялся ко второй башне, как бомбардировщик, который целится в мишень и входит в мишень. Тогда я поняла. Я поняла еще и потому, что как раз в этот момент звук появился и послышался хор сдавленных криков. Сдавленных, неуверенных, бессильных. «Боже! О Боже! Боже, Боже, Боже! О, мой Бо-о-о-о-о-о-г!» Дальше самолет вошел во вторую башню, как нож входит в кусок масла.
Было 9.03. И не спрашивай, что я чувствовала в тот момент и сразу же после него. Я не знаю. Не помню. Я была куском льда. Даже мой мозг был заледеневшим. Не помню даже, происходило ли то, что я видела, на первой башне или на второй. Например, люди выпрыгивали из окон восьмидесятых и девяностых, и сотых этажей, чтобы не сгореть заживо. Кто разбивал оконные стекла, кто вылезал из окон и прыгал так же, как выпрыгивают из самолета с парашютом. Дюжинами. И падали так медленно. Медленно взмахивая руками, медленно плывя по воздуху... Да, казалось, что они плывут по воздуху. И никогда не приземлятся. Никогда не достигнут земли. Однако на уровне тридцатых этажей наступало ускорение. Они начинали в отчаянии жестикулировать, думаю, пожалев о поступке, моля о помощи. Пожалуйста-помогите-мне-пожалуйста! И, возможно, они действительно это делали. В конце концов они падали, как камни, и разбивались!
Видишь ли, большую часть своей жизни я провела на войнах... На войнах я видела много ужасов, я считала себя закаленной войнами, после войн ничто больше меня не удивляет. Даже когда я злюсь. Даже когда испытываю презрение. Но на войне я всегда видела, что людей убивают. Я никогда не видела людей, которые убивают себя сами, людей, выбрасывающихся без парашюта из окон восьмидесятых, девяностых или сотых этажей... Они продолжали прыгать и выбрасываться, пока около 10 или 10.30 утра башни не разрушились и... знаешь, кроме людей, которых убивали, на войнах я видела и взрывы. Что-то взрывалось потому, что его взрывали. А тут башни разрушились не потому, что их взрывали. Первая рухнула в результате имплозии, всосав саму себя внутрь, поглотив саму себя, вторая же растаяла, превратилась в жидкость, как кусок мыла. И все это произошло, или мне так только казалось, в могильной тишине. Неужели? Стояла ли действительно тишина или она была внутри меня?
Возможно, тишина была во мне. Заключенная внутри собственного молчания, я услышала о третьем самолете, рухнувшем на Пентагон, и о четвертом, упавшем в лесу Пенсильвании. Заключенная внутри этого молчания, я начала подсчитывать число погибших и почувствовала, что задыхаюсь. Потому что в самом кровавом бою, который мне привелось видеть во Вьетнаме, под Дак-To, я видела около четырехсот мертвых. В бойне в Мехико-Сити, в той бойне, в которой в меня тоже всадили несколько пуль, убитых было около восьмисот. И когда, предположив, что я мертва, спасатели отправили меня в морг, а я там пришла в себя, мне показалось, что трупов, среди которых я пришла в себя, было еще больше. Теперь, зная, что в этих башнях работало почти пятьдесят тысяч людей, я не могла — у меня не хватало духа — подсчитать количество жертв. Первые сводки говорили о пяти или шести тысячах пропавших. Одно дело «пропавшие», другое дело «погибшие». Во Вьетнаме мы всегда отличали пропавших от погибших. Не все пропавшие погибали... Но тут, я думаю, точного числа мы никогда не узнаем. Как посчитать? По тем кусочкам, что были найдены среди обломков?..
Что я думаю о неуязвимости, которую столь многие в Европе приписывают Америке, что я чувствую по отношению к девятнадцати камикадзе, виновникам трагедии? Так вот, к камикадзе — никакого уважения. Никакой жалости. Не чувствую жалости. Я, которая чувствовала жалость всегда ко всем. Но начиная с японских камикадзе времен Второй мировой войны, я ненавидела тех, кто совершает самоубийство с целью убить других. Никогда не считала их доблестными, благородными людьми, такими, как наш Пьетро Микка, пьемонтский солдат, который, для того чтобы остановить наступление французских войск и спасти Турин, 29 августа 1706 года поджег пороховой склад и взорвался вместе с врагами. Я никогда не считала камикадзе солдатами. Тем более я не считала их мучениками или героями… Неуязвимость? Чем больше общество открыто и демократично, тем сильнее оно подвержено опасности терроризма. Чем более свободна нация, тем более она подвержена риску угодить в бойню, которые многие годы случались в Италии и остальной части Европы. Настала очередь Америки. Отнюдь не случаен тот факт, что недемократические государства принимали у себя террористов и помогали им… В аэропортах и самолетах этих стран я всегда чувствую себя в безопасности, поверь мне. Спокойно, как спящий младенец. В европейских аэропортах и европейских самолетах, напротив, я всегда нервничаю. В американских аэропортах и американских самолетах нервничаю вдвойне. А в Нью-Йорке втройне. Почему, ты думаешь, во вторник утром я ощутила тревогу, такое предчувствие опасности, что вопреки своим привычкам я включила телевизор? Почему, ты думаешь, в числе трех вопросов, которые я задавала себе в то время, когда пылала первая башня, был вопрос о хорошо спланированном террористическом акте? Почему, ты думаешь, что, как только появился второй самолет, я поняла всю правду? С тех пор как Америка, ее военное превосходство пугает мир, американцы питают иллюзию о своей неуязвимости. Но уязвимость Америки порождается, мой друг, именно ее силой. Я имею в виду, что в силу этих причин она вызывает все виды зависти и ненависти…
Что является настоящими отличительными чертами Америки? Я бы сказала, не джаз и рок-н-ролл. Не жвачка и гамбургеры, не Бродвей и Голливуд. А американские небоскребы, американские самолеты, американский Пентагон, американская наука, американская технология... Впечатляющие небоскребы… Эти вездесущие самолеты и вертолеты. Такие огромные, такие быстрые, способные перевозить любой предмет: сборные дома, живые цветы, свежую рыбу, спасенных слонов, безденежных туристов, боевые полки, бронированные танки, атомные бомбы... (Между прочим, именно Америка развила свой воздушно-военный потенциал до истерической степени, помнишь?) Это вселяющий ужас Пентагон — мрачная крепость, которая испугала бы Наполеона и Чингисхана, вместе взятых. Это вездесущая, всемогущая, всепожирающая наука. Это безграничная технология, которая за несколько лет перевернула наш быт и наш многовековой уклад жизни. Что же избрал своей мишенью бен Ладен? Небоскребы, Пентагон. Что он избрал своим средством? Американскую науку, американскую технологию… Кстати, знаешь, что поразило меня больше всего в этом зловещем ультрамиллионере, в этом экс-плейбое, который в 20 лет развлекался в ночных клубах, а теперь стал грозным Саладином? Его огромное богатство основывается на прибылях корпорации, которая специализируется на подрывных работах по сносу, и в этой области он настоящий эксперт. Знаток своего дела, непревзойденный мастер…
Если бы я могла взять у него интервью, одним из моих вопросов был бы вопрос как раз об этом. Я имею в виду то удовольствие, которое его психика почти наверняка испытывает от разрушения… Но вместо того чтобы тратить время на вопросы, вероятно, мне следует просто сообщить ему, что он не поставил Нью-Йорк на колени. Чтобы доказать, достаточно было бы рассказать ему, чему Бобби, восьмилетний мальчик из Манхэттена, научил нас вчера утром. «Мама всегда предупреждала меня: «Бобби, если ты потеряешься по дороге домой, не пугайся. Найди сперва башни-близнецы, а наш дом в десяти кварталах от них, идя вдоль Гудзона». Теперь башен нет. Злые люди взорвали их вместе с теми, кто был внутри. Я стал думать: «Как же я, Бобби, дойду до дома, если потеряюсь?» И я сказал себе: «Бобби, теперь нет башен, но есть добрые люди. Если я потеряюсь, спрошу добрых людей. Они помогут. Самое важное — нельзя пугаться». В связи с этим я бы хотела добавить кое-что о нас с тобой.
Когда ты приезжал ко мне на прошлой неделе, я увидела, как поразили тебя героизм и сплоченность, проявленные американцами в ответ на этот апокалипсис. О да, несмотря на все недостатки, которыми мы непрестанно тычем Америке в глаза, попрекая и осуждая ее, Америка — это страна, у которой мы могли бы многому научиться. Что же касается ее героической дееспособности, тысячи похвал по праву заслуживает мэр Нью-Йорка. Тот самый Рудольф Джулиани, которого итальянцам следовало бы благодарить на коленях, потому что (как и многие пожарные и полицейские, погибшие в башнях) он носит итальянскую фамилию и, будучи итальянского происхождения, великолепно представляет нас перед лицом всего мира...
Когда случился апокалипсис, он немедленно бросился к башням, рискуя сгореть вместе ними. За три дня он привел в чувство город, девять миллионов человек, из которых почти два миллиона живут в Манхэттене. Как ему это удалось, остается загадкой. У него та же беда, что и у меня. Ты знаешь. Много лет назад проклятый рак добрался и до него. Но он никогда не устает, не выказывает даже намека на утомление, страх. «Первое из гражданских прав — это свобода от страха. Никогда не бойтесь», — говорит он…
Что до восхитительной способности объединяться в случае беды почти по-военному, этой способности американцев, скажу тебе: сознаюсь, 11 сентября я тоже была поражена. Да, я была поражена, а теперь я завидую… О, если бы наша страна могла воспринять их урок! Насколько она разделена, разрозненна, эта наша страна. Насколько по-сектантски ограниченна, отравлена древней племенной мелочностью! Итальянцы не способны держаться вместе даже внутри своих собственных политических партий…
А теперь я объясню, откуда берется удивительная способность американцев к объединению, когда с почти военной сплоченностью они реагируют на беды и врагов. Она берется из патриотизма… Не знаю, видел ли ты, как они поднимали американские флаги и пели: «Америка, Америка, Америка». А я видела. Будь это тоталитарная страна, я бы подумала: «Гляди, как власть их заорганизовала!» Об Америке так не подумаешь. В Америке такие вещи организации не поддаются. Их невозможно устроить, нельзя навязать. Особенно в такой трезвой столице, как Нью-Йорк. Это не проходит с такими парнями, как рабочие Нью-Йорка. Жесткие ребята, эти нью-йоркские рабочие, крепкие орешки с крутым нравом, своевольные, как ветер. Индивидуалисты, скажу я вам, не подчиняющиеся даже своим профсоюзам. Но стоит затронуть их Родину... В английском языке слова «Patria» (Родина) не существует. Для того чтобы сказать «Patria», нужно соединить два слова и произнести Father Land (страна отцов), или Mоther Land (страна матерей, страна-мать), или Nativе Land (страна, где родился). Или просто My Country — моя страна. Все же существительное «патриотизм» существует, впрочем, как и прилагательное «патриотический». И не считая, может быть, Франции, я не могу представить себе другую более патриотичную страну, чем Америка…
Разумеется, я не обращаюсь к стервятникам, которые при виде того, что произошло 11 сентября, издевательски хихикали: «Отлично. Так американцам и надо». Я обращаюсь к тем, кто, не будучи ни глупым, ни злым, обольщается из-за сочувствия, нерешительности или неуверенности. Именно им я говорю: «Очнитесь, люди, очнитесь! Вы боитесь грести против течения, боитесь выглядеть расистами (чрезвычайно неточное, помимо всего прочего, слово, поскольку проблема заключается не в расе, а в религии). А обратный крестовый поход на марше. Ослепленные близорукостью и глупостью политической корректности, вы не понимаете или не хотите понять, что война религии уже ведется. Война, которая, возможно (возможно?), не нацелена на завоевание нашей территории, но определенно нацелена на завоевание наших душ и на уничтожение нашей свободы…
Пока я в отчаянии сражаюсь за нашу находящуюся в опасности свободу... перед моими глазами встает не только апокалиптическая сцена, с которой я начала это письмо. Не только тела, дюжинами летящие с восьмидесятых и девяностых, и сотых этажей, не только первая башня, всасывающая саму себя, проглатывающая саму себя, и не только вторая башня, разжиженная и истаявшая, словно кусок масла. Перед моим мысленным взором два великолепных небоскреба, которые перестали существовать, сливаются с двумя тысячелетними Буддами, которые разрушены талибами в Афганистане. Четыре фигуры сливаются, и я желаю знать, забыли ли люди об этом разбойном преступлении? Я не забыла. Я смотрю на двух маленьких медных Будд, которые стоят на камине в моей нью-йоркской гостиной (подарок старого кхмерского монаха, преподнесенный мне в Пномпене во время войны в Камбодже), и мое сердце сжимается. Вместо них я вижу двух огромных Будд, вытесанных прямо в скале, возвышающихся над равниной Бамиан. Тысячу лет назад каждый караван, приходящий из Римской империи и уходящий на Дальний Восток или с Востока шедший в Рим, непременно пересекал эту равнину, этот перекресток, где пролегал легендарный Шелковый путь и смешивались все культуры. Я вижу их, потому что о них знаю все, что мне следовало бы знать. Старший Будда (III век н. э.) был в тридцать пять метров высотой. Второй (IV век н. э.) — пятьдесят четыре. Оба Будды спинами были влиты в скалу и оба были покрыты разноцветной росписью: симфония красного и желтого, зеленого и голубого, коричневого и фиолетового. Их лица и руки были золотыми, и на солнце они блестели, как гигантские ювелирные украшения. Внутренняя поверхность ниш, ныне опустелая, как опустевают глазницы, была покрыта фресками тончайшей работы. Я знаю, что до прихода талибов все краски фресок были в прекрасном состоянии...
Потому что, видишь ли, в 1968-м я взяла интервью у одного восхитительного человека. У самого миролюбивого, самого кроткого, самого терпимого, самого мудрого из всех, кого я когда-либо встречала в своей бродяжьей жизни, — у теперешнего далай-ламы, монаха, которого буддисты называют живым Буддой. Ему в то время было тридцать три года. Немногим младше меня. Последние девять лет он — папа без церкви, король без королевства, бог в ссылке. Ведь он жил в Дхарамсале, в городе у подножия Гималаев и почти на границе между Кашмиром и Прадешем, где индийское правительство приютило его с несколькими тысячами тибетцев, бежавших из Лхасы. Это была странная, незабываемая встреча. Мы пили чай в его маленьком домике с видом на сияющие белые горы и серебряные остроконечные, как ножи, ледники, мы гуляли по зеленым лужайкам, наполненным запахом роз, мы провели вдвоем тот день с раннего утра до позднего вечера. Он говорил. Я слушала. О, этот молодой бог сразу понял, что я не чту богов. Его миндалевидные глаза, которым обрамленные в золотую оправу линзы придавали особую проницательность, пристально наблюдали за мной с самого момента моего приезда. И все же он посвятил мне целый день и безгранично великодушно обращался со мной так, как если бы я была старым другом или девушкой, за которой ухаживают. Он даже проявил по отношению ко мне самый трогательный знак расположения, когда-либо полученный мной от мужчины. Пожаловавшись на невыносимую жару, он вышел переодеться. Вместо драгоценной кашемировой накидки, надетой на голое тело, он надел легкую футболку с изображением Попая, персонажа мультфильма, забавного морячка с вечно зажатой в зубах трубкой, который, чтобы стать сильнее, всегда ест консервированный шпинат. И когда я, сквозь смех и не веря своим глазам, спросила его, где он нашел такую дикую одежду и почему надел ее, он с ангельской невозмутимостью ответил: «Я купил ее на рынке в Новом Дели, а надел, чтобы доставить вам удовольствие».
Интервью было каскадом невероятных историй. Унылое детство с книгами и учителями: в шесть лет он изучал санскрит, астрологию и литературу, в десять — диалектику, метафизику и астрономию, в двенадцать — искусство управления. Как Папа. Как король. Его юность была мрачно проведена в усилиях стать совершенным монахом, преодолевать искушения, подавлять желания. Единственной радостью был огород, где он выращивал гигантские кочаны капусты. Он рассказал и о своей любви к механике и о том, что если бы он имел возможность выбирать профессию, то мог бы стать инженером, не обязательно монахом. Тем более далай-ламой. «В дворцовом гараже я обнаружил три старых автомобиля, которые были присланы в качестве подарков моим предшественникам. Два «Беби Остин» 1927 года выпуска — один голубого, другой желтого цвета — и оранжевый «Додж» 1931 года. Они были совсем ржавые, но я вернул их к жизни и даже выучился водить их во внутреннем дворе дворца. Только во внутреннем дворе дворца и можно было ездить. В Лхасе у нас не было дорог. Только тропинки и тропы для мулов». Он рассказал мне о Мао Цзэдуне. В возрасте восемнадцати лет он был приглашен к Мао Цзэдуну в гости, но уехать не смог. Его продержали одиннадцать месяцев.
«Я позволил ему сделать это, потому что полагал, что мое пребывание в Пекине спасет Тибет, однако... Бедный Мао. Вы знаете, было что-то жалкое, трогательное в Мао. Он вызывал какую-то нежность. У него были грязные ботинки, плохо пахло изо рта. Он курил одну сигарету за другой и постоянно говорил о марксизме. Только однажды он сменил тему и признал, что моя религия — очень хорошая религия. Тем не менее он никогда не говорил глупостей».
Далай-лама рассказал мне о зверствах маоистов в Лхасе и о своем бегстве с Тибета. Ему было двадцать четыре года. Он переоделся солдатом и покинул разграбляемый дворец. Смешался с обезумевшей толпой, добрался до окраины столицы, там украл лошадь и, преследуемый низко летящим китайским самолетом, скакал, спасая жизнь. Пересидев опасность в пещере, снова бежал. Пересидев опасность в кустах, бежал опять. Гора за горой, деревня за деревней, наконец, он прибыл в Дхарамсалу, но для чего? Теперь его подданные разбросаны по всей Индии, по всему Непалу, по всему Сиккиму, после его смерти будет практически невозможно найти преемника, почти наверняка он — последний из далай-лам. О... его голос прервался, когда он произносил это «почти наверняка он — последний из далай-лам». В этом месте я перебила его, я спросила: «Ваше Святейшество, вы способны простить своих врагов?» В ответ — ни да, ни нет, он просто уставился на меня с непониманием, остолбенев. Вновь обретя дыхание, он вскрикнул: «Враги?! Я не считал и не считаю маоистов врагами! У меня нет врагов! Буддист не может иметь врагов!»
В Дхарамсалу я приехала из Вьетнама, помнишь? А во Вьетнаме в том году я на собственной шкуре пережила операцию «тет», майское наступление, осаду Кхешань, кровавую битву в Хюэ. Другими словами, я прибыла из мира неизлечимой ненависти, мира, где слово «враг» звучало каждую секунду, как ритм нашего сердцебиения. А тут, услышав страстный выкрик «У-меня-нет-врагов, буддист-неможет-иметь-врагов», я потеряла свою обычную беспристрастность. Я, можно сказать, почти влюбилась в этого юного монаха. С его миндалевидными глазами, с его Попаем на футболке, его добротой, его душой…
Мы никогда не встретились с далай-ламой снова, я только успеваю следить по телевизору, как он стареет. Что ж, и я не молодею. Лишь как-то раз один знакомый передал от него привет («Далай-лама просил напомнить тебе, что его зовут Koндун»). С тех пор не было и приветов. Наши жизни бегут по таким различным направлениям, таким противоположным путям...
Однако под впечатлением той встречи, помня наш разговор, все эти тридцать три года я много читала о буддизме. Я узнала, что в противоположность девизу «глаз-за-глаз-зуб-зазуб» буддисты действительно не признают слова «враг». Я узнала, что они никогда не обращали в свою веру силой, никогда не завоевывали земли под знаменем религии, понятие священной войны им крайне чуждо... История буддизма не помнит ни одного Саладина, ни одного Льва IX, Урбана II, Иннокентия II, Пия II, Юлия II, я имею в виду Пап, которые с именем Господа и во имя Его вели полки и устраивали резню. И вот я спрашиваю: что на очереди ныне, когда «идолы» Бамиана взорваны, как башни-близнецы?