Как-то летом жили мы в заброшенном починке — в нескольких километрах от Парфеньева, старинного городка, стоящего посреди костромских лесов. Починок этот — сейчас от него уже не осталось и следу — располагался на вершине увала, окаймленного понизу течением речки Ней. Колодцев местные жители никогда не рыли — слишком глубоко залегают здесь водоносные жилы. Зато возле изб имелись небольшие рукодельные пруды, по одному, а то и по два на каждое хозяйство. Но за питьевой водой я приноровился ходить на лесной ручей, впадающий в Нею.
Пути до ручья и назад набиралось минут на двадцать.
Но вот ручей — и обо всем забудешь, забудешься. Воду я набирал у песчаного омутка, в тени старых черемух. Каждое утро серебристая стая сеголетков прыскала из-под ведра наискось, против течения. И потом стоял еще, долго не брался за ведра, так жалко было уходить отсюда. Ручей широкий — не перепрыгнуть. Он замедляется и утихает в омутках, воркует на перекатах, а то и подпрыгивает, минуя завалы валунов. И лишь кое-где касается его поверхности солнечный луч.
Знаю: в своих верховьях ручей расходится на несколько русел, каждое в отдельном овраге. Я там ходил однажды и чуть не заблудился в мрачном лесу, с его вековыми замшелыми елями и соснами; даже несколько молоденьких пихт видел — такой диковинный лес. Говорят, и немудрено заблудиться: ручей водит. И зовется-то он необычно, загадочно — Сомбас. Что за имя такое? Откуда в этих краях?
А в другой раз, в поисках грибов, я набрел на берегу Сомбаса на избушку-времянку с железной печкой, самодельными столом и лежанкой внутри. Угловыми опорами для нехитрого сруба служили четыре растущих близко сосны. На одном стволе, самом толстом, топором была высечена рожа какого-то лесного чудища. Кто тут все-таки обитал, причем совсем недавно? Какой-нибудь лесной добытчик из Парфеньева? Или городской заезжий робинзон, отшельник-опрощенец, решившийся на свой страх и риск возобновить культ лесных языческих божеств?
Очень меня подмывало совершить небольшое путешествие вверх по Сомбасу, отправиться туда на целый день, в болотных сапогах, с записной книжкой, с запасом еды. Ну и что же, если еще раз немного заблужусь, ручей поводит-поводит, ко и назад выведет.
Да времени свободного было тогда у нас в обрез. Подступала летняя грибная пора, и мы, возбужденные рассказами о невероятной урожайности парфеньевских грибниц, ежедневно наладились разведывать и уже понемногу таскали в корзинках домой всякого разногрибья. Починковский наш сосед Никола-Большой уверял, что в » дореволюционные времена парфеньевский да кологривский боровик славился на всю Россию, а здешние промысловики целый Петербург укармливали своим сушеным и соленым грибом. И при этом он ссылался на авторитет писателя Максимова, уроженца Парфеньева, большого знатока русского бытового уклада,
В один из приходов в Парфеньев я заглянул на местную почту — она размещалась на втором этаже старого прочного сруба, видать, еще давнишней постройки. И тут-то, разглядывая это добротное сооружение, подумал: а ведь, насколько помнится, отец писателя-этнографа был здешним почтмейстером... И так обошел я в тот день все максимовские достопримечательности Парфеньева. Оглядел одноэтажный деревянный дом с шестью окнами по фасаду, в котором он родился (по улице Ленина, 46), забрел и в библиотеку, носящую имя Сергея Васильевича Максимова. К сожалению моему, ни одной книги Максимова в фондах не числилось.
...Зато осенью, вернувшись в Москву, при первом же своем выезде в Историческую библиотеку я заказал сразу несколько томиков из собрания сочинений Максимова. И был вознагражден сполна.
Начал я со сборника «Лесная глушь», с благоуханного рассказа «Грибовник», будто напитанного ароматом боровиков, румянящихся в жарком темном чреве печи. Передо мной стоял типичный парфеньевский промысловик, который в страдную грибную пору не ленится сходить с корзиной в лес два, а то и три раза на дню, и большой огонь в печи ежедневно разводит в две смены. Так мне это было близко, так понятно, и даже лукавая повадка лесного бывальца — не называть никому постороннему свои заповедные грибные жилы — вызывала добродушную улыбку. Или этот его обычай приглашать друзей-приятелей на первое за лето грибовое лакомство, с непременной приправой в виде охотничьих бахвалок под лафитничек... А как радовало у Максимова каждое знакомое имя из нашей парфеньевской географии! Вот он и Нею помянул. А вот — надо же — и Сомбас. И сюда забредал его неутомимый грибовник, а значит, наведывался сюда за ним следом и сам писатель. Кстати, он тут же объясняет и необычность этих названий, смущавшую поначалу наш слух: «... память о Мери (Меря — финно-угорское племя, жившее в первом тысячелетии новой эры в Волго-Окском междуречье. На рубеже I—II тысячелетия слилось со славянами.) осталась только в названии реки, протекающей код горою. Зовется река Неей; принимает в себя невдалеке: Сомбас. Вохтому, Куж-бол, Ружбал, Монзу и т. п.».
Рассказ о грибовнике обрывается как бы на полуслове, будто шел добытчик, шурша по траве лапотками, и вдруг растворился между деревьями, по привычке легко ускользнул от преследующего любопытного взгляда... А этнограф уже о другом человеке затеял разговор — о местном пастухе, встреченном на опушке леса. И примечаешь раз от разу: это обычная манера Максимова; он словно в кругу друзей пересказывает свои бывальщины, вывезенные из костромской глухомани. И, кажется, я вижу внимающих ему слушателей; тут и молодой Александр Островский в пору ранней своей драматургической славы, и мрачновато-нелюдимый по наружности «царь смеха» — актер Пров Садовский, и Аполлон Григорьев, отложивший в сторону только что отзвучавшую гитару, и Иван Горбунов — мощный и неугомонный соревнователь Максимова в искусстве простодушного рассказа из народного быта. Они все любили, подзадоривали друг в друге эту ненасытимую тягу к народности, ко всякому свежему наблюдению, взятому без подмесу из житейских первоистоков. Они все блаженствовали в своей родимой речевой стихии, благодаря судьбу, что возросли в самой гуще словотворческой, и всегда имеют чем поделиться, только хватит ли времени у кого на свете для слушания их русской Шехеразады...
И Максимов — современники вспоминали — постоянно так поступал: сначала проверял впечатления от своих бесконечных путешествий по России на слух, в малом кругу литераторов-единомышленников, а затем уже отбирал для очерков то, на что собеседники душевно откликнулись.
Его называли первым, лучшим отечественным писателем-этнографом, его труды еще прижизненно были высоко оценены присуждением ему почетного звания академика по отделению русского языка и словесности Российской академии наук. Никто из русских писателей, знаменитых и менее известных, не путешествовал в XIX веке так много и неустанно, как Максимов. Никто», кажется, не познакомился, не разговаривал с таким великим множеством простых русских людей, как он,— разве лишь Лев Толстой, но к нему ходили, а Максимов сам в поисках новых человеческих знакомств ходил и ездил — из года в год, из десятилетия в десятилетие. Это не были кратковременные командировки, под стать теперешним. Это были отлучки порядочные, иная год занимала, иная и побольше. Не зря одну из лучших своих книг назвал он «Год на Севере».
Трудно кому-либо тягаться с Максимовым и в богатстве освоенной русской географии. Он будто решил посоревноваться со своим родителем и побывать во всех местах, куда лишь парфеньевская почта конверты посылала или откуда их получала. Впрочем, получал ли Парфеньев корреспонденции из далекого северного Пустозерска? А Сергей Максимов там побывал. Переписывались ли его земляки с жителями Благовещенска? А он и тут, на Амуре-реке, странствовал. Хорошо изучил многие белорусские городки и села, видели его жители кавказских аулов, беседовал он у ночного костра с волжскими бурлаками, ездил с чукчами на собаках, разыскивал на реке Мете могилу знаменитой новгородской боярыни Марфы Борецкой, встречался в Забайкалье с «семейскими» старообрядцами (благо и сам в зрелые годы вполне мог бы по обличью сойти за старовера: окладистая пышная борода, с большими залысинами лоб, прищуристый взгляд); знаком был с «сергачами» — бродячими поводырями медведей, гостил в уральских казачьих станицах, записывал старины от архангельских старух; легко находил общий язык с ремесленниками и мещанами, купцами и чиновниками, солдатами и ямщиками. Уж последних-то на долгих своих дорогах знавал он без счету! Но больше всего занимал его, притягивал к себе, подвигал на новые пути народ на Руси стержневой — крестьянство.
«В деревню я унес свою любознательность, изучая беспомощную нищету, ласкавшую и любившую меня с малых лет. Любовь помогла мне разобраться: отделить наружное от внутреннего. Деревня лыком подпоясана, мочалами окутаны ноги, молчаливая, безответная, сосредоточенная в себе, скрытная, подслеповато видит, как будто слабо мыслит, мало думает. Оказалось на деле и воочию, что под лохмотьями бьется горячее сердце и что разбросанный хлам есть не что иное, как вчерашние следы неустанной борьбы на жизнь и смерть с суровой природой, что эта борьба руководится изобретательным практическим умом, направляется богатырскими силами, могучим народным гением. В поисках за этими видимыми следами и в подборе доказательств я с наслаждением увлекся на все эти изжитые литературные годы...»
Что за призвание такое — писатель-этнограф? В каких отношениях находится он с этнографом-ученым или просто с писателем, производящим вымышленные сюжеты и вымышленных героев?
Призванием Максимова было будить у широкого читателя сильную, как инстинкт, неутолимую любознательность ко всему тому невымышленному и несочиненному, что находится внутри его великого дома — России.
Суздаль, Холуй, Палех — эти имена, ныне всемирно известные, для молодого Максимова и для его коллег были российской глубинкой, диковатым, хотя в некотором роде и приманчивым захолустьем. Он знал, что на суздальской земле немало водится кустарей-иконников, что во множестве пишут иконы в Холуе, хотя и попроще пошибом, чем работы соседних палешан. Но даже не сами эти мастера и их работы привлекали его сюда. Ему хотелось сойтись как можно ближе с той сравнительно небольшой (а может, и не такой уж малолюдной?) группой людей, о которых слыхал он в народе байки одну другой занятнее и представители которой ему иногда и самому на глаза попадались. Это были легендарные офени — выходцы из владимирских крестьян, бродячие перекупщики и торговцы мелким товаром, в том числе холуйскими и палехскими иконками. Мало ли на Руси людей пробавлялось малодоходной торговлишкой? Однако офени были на особом счету: про них упорно говорили, что ведом им особый тайный язык, офенский, употребляемый только в своем кругу, для обделывания всяких махинаций, для передачи чрезвычайных известий.
Можно ли этот секретный язык описать, выявить его словарный запас, составить о нем достаточное грамматическое понятие? Увлеченный заманчивой задачей, Сергей Максимов переодевается в платье семинариста и едет через Владимир в Вязники, чтобы оттуда уже попасть в заветный Холуй. Дерзкого разведчика подчас подстерегала нешуточная опасность со стороны подозрительных офеней, и все-таки в первые же дни непосредственного знакомства с ними ему удалось — всякими правдами и неправдами — выведать более тысячи слов тайного языка и определить их значение.
Конечно, замысел офенского разыскания от начала до конца экзотический. Это было первое и последнее в жизни Максимова «путешествие с переодеванием».
Не это в его натуре — прикидываться не тем, кто он есть на самом деле. И с полным правом говорил он о себе позднее: «Никогда я к ним (то есть простолюдинам) не подлаживался, не подлизывался, не подпускал слащавости — терпеть этого мужик не может,— а всегда ладил с ними, узнавал, что мне требовалось; случалось, брал шутками, прибаутками; приходилось и подолгу бражничать с ними. Народ видел, что я не хитер, что не зубоскалил с ним от нечего делать, да и приязнь мою к нему, душевное расположение чувствовал и понимал».
Юношеская тяга к таинственному, исключительному, стоящему на голову выше жизненной обычности, уступила во благовременье место другим идеям и иным воплощениям: главным героем Максимова становится обыкновенный русский человек. Он будто любуется тем, что этот корневой человек везде, на громадных пространствах России, в разных природных и климатических условиях, в хлопотном соседстве с различными народами и племенами, несмотря на частые обиды и утеснения со стороны властей, неизменно остается самим собой — спокойной, уверенной в нужности своего труда нравственной силой, неспешно, но неуклонно осуществляющей право на серьезное участие во всечеловеческой истории.
Повествуя о таком человеке, Максимову ничего не приходится приукрашивать. Сама жизнь подсказывает истории одна другой выразительней. Вот лишь одна из них, которую, пожалуй, иному романисту вполне можно было бы развернуть в целую «русскую Робинзонаду». Промысловые заботы поморов заставляли их навещать и отдаленные острова Баренцева моря. С небольшого судна, притертого льдами к Шпицбергену, перебралось на сушу для предварительной разведки четверо бывалых добытчиков. В нескольких часах ходьбы от берега нашли промысловую избушку, пригодную для размещения артели. Радостные возвращались они к месту высадки, но тут, к отчаянию своему, обнаружили, что судно их унесено (или раздавлено?) льдами. А у них с собой всего двадцать фунтов муки да ружья с самым малым запасом зарядов. И все-таки надо было выжить! Они подготовили избушку к зимним стужам, научились выпаривать соль из морской воды, доставали из-под о льда ложечную траву, чтобы спасаться от цинги; к счастью, на острове водились олени, сюда в обилии прилетали птицы, и рыбу ловить было нетрудно; в поисках пищи и дров они научились бегать, как заправские скороходы; когда истлела на них одежда, приноровились выделывать звериные кожи, шить из них рубахи, порты и шубы, тачать сапоги; на белых медведей ходили с самодельными рогатинами, порох берегли для оленей; они так привыкли к мясу, что потом, вернувшись домой, не могли больше есть хлеба... Трудней всего было переносить зимние стужи и метели. «Когда стихали пурги, единственный выход из избушки — в потолочное отверстие, через которое выходит дым. Дым в таком заточении — неумолимый враг, потому что не всегда свободно выходит. Чем морознее становится на дворе, тем непрогляднее в избе: каменка при этом испускала пурпурово-красные пары, дыхание человека походило на выстрелы из маленького пистолета. Припасы все леденели».
Так они провели шесть лет и три месяца. Правда, один из них, отличавшийся болезненной тучностью, не дожил до дня, когда его товарищи завидели на горизонте парус, развели на берегу костер и стали размахивать длинным шестом с привязанной к нему оленьей шкурой и кричать.
Домой возвращались — как положено истинным промысловикам — не с пустыми руками: один был наряжен в мешковатую шубу из черно-бурых лисиц, что тысячи на три тянула по петербургским ценам, на другом была шуба из белых лисиц. Кроме того, везли десяток шкур белых медведей, двести оленьих кож, множество белых и синих лисиц, пятьдесят пудов оленьего жиру.
Случись такое в наши дни, о них наверняка бы писали в газетах и журналах, наперебой брали бы у них интервью, показывали их по телевидению. Может быть, их потомки бороздят и сегодня волны Белого и Баренцева морей? Вот фамилии четырех поморов: Алексей Хильков, Степан Шарапов, Федор Вершин, Иван Хильков.
Максимов всегда особенно зорок к тем проявлениям народной жизни, когда обстоятельства испытывают человека на прочность. Угол его зрения на предмет можно, пожалуй, определить как своего рода «нравственную этнографию», и недаром один из современников так сказал об этом его призвании: «ученым-этнографом он не был, не измерял черепов, не определял обхватов груди и длины конечностей, но то, что он мерил,, и то, что нельзя смерить никаким другим прибором, кроме человеческой чуткости и таланта, была душа народная, народная психология, народное миросозерцание». Он упорно нащупывал свое искомое там, где можно было говорить о таких постоянных свойствах народного духа, как нравственная выносливость, терпеливость во имя высших нужд (но не пресловутая все-терпимость!).
Спускаясь на лодках вниз по Амуру, посещая только что отстроенные и заселенные казачьи станицы, он радуется умению русского человека укорениться на новой, трудной для него земле, на старых пепелищах, где два века назад селились люди Хабарова. Разговоры почти в любой станице сводятся к нескольким главным темам: как земля рожает, теплы ли избы, здоровы ли детишки, дружно ли соседствуют казаки с орочонами, ловятся ли зверь и рыба, не падает ли скот, не беспокоят ли насекомые, крысы, змеи, нет ли баловства с китайского берега...
И раз от разу, несмотря на кажущуюся монотонность вопросов и ответов, прибывает чувство новизны, небывалости происходящего. Не зря же так стремился сюда путешественник! Ему удалось узреть, как Россия, вроде бы уже давно заматеревшая в своих берегах, движется, прирастает освоенными, окультуренными пространствами, отнимая их у дикой природы. Может быть, вспомнилось ему, глядя на все это, что когда-то и его предки впервые заселялись среди костромских лесов, на той же самой Нее-реке, валили лес под пашню, корчевали пни, разбивали огороды, окунали в воду плетенные из ивняка верши... Неутомима эта поступь в веках. Неколебима в народном сознании заповедь о том, что доброе зерно должно быть очищено от плевел и собрано в житницы.
Но не только умение собирать и приумножать привлекало и ободряло его, куда бы ни приезжал. Не однажды на печальных сибирских этапах, оглашенных «Милосердной»—песней каторжников, видел он и то, как умеет русский человек отдавать иногда и самое последнее свое: «... несет к ним (каторжникам) посильное подаяние всякий. Несет и знакомая мне старушка Анисья, у которой единственный сын погиб на Амуре, которая от многих лет и от многих несчастий ушла вся в сердце и живет уже одним только сердобольегм и говорит одними только вздохами. У нее нет (я это верно знаю), никаких средств "к жизни, нет и сил, но откуда взялись последние, когда она заслышала на улице эту «Милосердную», откуда взялись и деньги, когда бабушка моя очутилась на глазах проходящих. Дает бабушка деньги из скопленных ею на саван и ладан, дает она эти деньги, стыдится — и прячется, чтоб не видали все...
Всем в ответ пропоют ужо арестанты за деревнею такую коротенькую, но сердечную благодарность:
Должен вечно бога молить,
Что не забываете вы нас,
Бедных, несчастных невольников!»
Горе кабалит, сочувствие лечит, улыбка здоровит. Сам по натуре человек безунывный, любящий пошутить в дружеском кругу, Максимов и в героях своих ценит это испоконное умение объехать беду веселой прибауткой, осмеять собственное невезение. Вот в сумерках набрел он на бурлацкий костер и заслушался россказнями артельного балагура-вятича. Ему поясняют, что это заглавный бурлак, по-ихнему «шишка». Ну и ядрен же «шишка» ублажать словцом честную компанию! Смех то и дело вскипает над костром, под говорок бурлящей ухи. А непростое у «шишки» место — в первую лямку впрягается, грудь надрывает пуще всех. Сам он так об этом изъясняется:
«— Дело бурлачье, почтенной человек, такое выходит: что пять тебе алтын да из боку ребро — вся тут и сказка. Идешь себе путиной да и думаешь: шел — перешел, кабы день прошел, а уж об этом не кладешь заботы, что тебе завтра есть дадут, а ино смекаешь, что большая-де сыть брюхо портит, да ведь и опять же много есть — велика честь, не назовут богатырем, а объедалой. Дома, почтенной человек, безотменно лучше, чем здеся!»
Как всякий подлинный и не краткосрочный путешественник, Максимов по горло был сыт дорожными тягостными впечатлениями, личными неурядицами. Он и сам, как тот бурлак-лямочник, не раз поминал в мыслях дальнее свое столичное пристанище. Просиживал на станциях томительные часы в ожидании экипажа, трясся по колдобинам на жестких возках, сутулился на сырой лодочной скамье неделю-другую, знавал и широкие пыльные тракты, и проселки, и простецкие тропки, и полную бездорожь.
Но, кажется, за всю скитальческую жизнь не было у него такой тяжелой дороги, как та, одна из первых, затерянная где-то в офенской вотчине. Он с новым своим приятелем-коробейником торопился на ярмарку, да жара стояла невыносимая, и дорога к тому же пролегала местами гиблыми, болотистыми. И не дорога вовсе, а волглая гать... Где два-три бревна лежат бок о бок, встык со следующими, а где и бревен не хватило, хворостом загачена топь. Телеге тут не проехать, и вершник не всегда рискнет, а пеший пробежит, ловко переступая по скользким бревнам. Гать — стариннейшая на Руси дорога через топкие, низменные места. Много сотен верст таких гатей посгнило за века, но снова их подновляли, ладили по старым колеям на великом пространстве от Новгорода до Каменного пояса — Урала. Были гати широкие, могутные, под стать мостовым, были и простенькие, четырем лаптям не разминуться... И он шел тогда вдогон расторопному офене двадцать верст и больше, и устал уже вконец, запросился полежать. Но офеня воспретил:
«— Не ложись, все дело испортишь: не дойдешь потом: это уж работа такая — знаю я ее!»
Так он во всю жизнь и не ложился на полдороге, нес исправно свой тяжелый — от избытка собранного — писательский короб. Зато и прожил семьдесят годов, даже в новое столетие заглянул, радовался негромкими писательскими радостями — немало успел из собранного напечатать при жизни своей. (Посмертное собрание сочинений С. В. Максимова вышло во «Всемирной библиотеке», составило двадцать томов.)
Он никому не навязывался в учителя, считая себя рядовым работником отечественной этнографической школы. Но его «Бродячая Русь Христа ради», безусловно, повлияла на некрасовскую поэму «Кому на Руси жить хорошо», а «Сибирь и каторгу» внимательно изучал Чехов, высоко ценивший талант Максимова. Любимой книгой русского юношества уже при жизни Сергея Васильевича стала художественная энциклопедия русского хлебопашества, собранная им в одиночку,— «Куль хлеба и его похождения» (В наши дни издавался сборник С. В. Максимова «Крылатые слова»; к 150-летию со дня рождения писателя (1831 —1901) издательством «Советская Россия» подготовлен однотомник его избранных сочинений.).
...И припомнилось мне еще из нашего парфеньевского житья: не любили мы ходить в город проселком, предпочитая ему более живописный путь. Спустишься к Сомбасу, перебежишь его по шатким лавам, вскарабкаешься на горушку, а там, снова нырок в сыроватый лес, и в нем узкая гатная щелка; нога ступает на одно бревно, другая — на соседнее, легко и весело шагается гатью. Я оттого еще предпочитал этот путь, что увидел тогда гать впервые в жизни, и стало мне наконец ясно, что же это такое — «мосты мостить и гати гатить». Она кончалась на краю картофельного поля, потом тропа прыгала в заросли цветущего кипрея, взбегала на взгорок, и оттуда уже был виден древний Парфеньев, стоящий на холмах и в укромных долах, уютно лепящий свои дома и огородцы вокруг белой, с зелеными куполами, недавно отремонтированной церкви... А ведь мальчиком этой же самой тропой, этой же самой гатью наверняка ходил в свои первые недальние путешествия и Сергей Максимов. И вон в какие дальние дали завлекла его пробужденная в детстве жажда познать свою Родину.
И оттого особенно мила мне память о той укромной дорожке. Даже в жаркие полдни было на ней прохладно. Влажно темнели в траве длинные бревна, скрепленные металлическими скобами, слепни гудели как-то миролюбивей, чем на солнцепеке, ноша не резала плечи, шаг был легок...