…Во второй половине дня пошел долгий проливной дождь, и огромный хутор лесника погрузился в шелестящую тишину. Запахло скотным двором, землей, заклубилась в тумане рыжеватая грунтовая дорога, уходящая от хутора ровным лучом посреди леса в иной, внешний мир. Притихли и скрылись с глаз псы, петухи, и только коровы глухо и мерно ощипывали траву на отведенном им пастбище у кромки леса.
Лесник Витас Сташкявичюс сидел у настежь открытой двери, косые струи дождя били по его башмакам, заливали красный пол, пузыри бегали у самого порога. Серые глаза хозяина посветлели, стали холодными, а на спокойном лице застыло ожидание.
Он сидел, будто слушал непрерывный звук далекого камертона, вернувший ему дожди из детства. И эта дорога, уходящая в туманную пелену была вечно, и он знал ее всегда, однажды уже сидел так же, ждал что-то, кого-то или, может быть, то, что задумал, и непременно хотел дождаться. Ждал, словно шел и шел.
Я же отчасти был рад, что дождь загнал лесника в дом, и уже подумывал было начать наконец с ним знакомство, как вдруг он встал и, сутулясь, побрел к соседнему строению. Казалось, он учуял мое желание вторгнуться в его жизнь и, как чуткий зверь, ушел от опасности.
Случилось так, что, находясь в доме лесника, я толком и не видел хозяина. В день моего приезда мы успели обмолвиться несколькими ничего не значащими словами, а назавтра. Два дня кряду с раннего утра он собирался и уходил в районный центр Расейняй устраивать сына Гюнтаса в ПТУ. Доставался темный в полоску костюм, будто купленный специально к случаю, когда Гюнтас окончит восьмой класс и лесник отвезет его документы в училище, самолично обсудит с директором будущее сына. Жена то поправляла воротничок новой еще с магазинными складками сорочки, то закладывала в нагрудный карман пиджака белый платок. От непривычной парадности лесник прятал глаза сердился неизвестно на кого и на что, торопил жену с бумагами сына, а она все пыталась отобрать у мужа. Форменную фуражку и взамен просила надеть фетровую, как броня, шляпу. Но ей это не удавалось, и она, неся шляпу в руке, выходила провожать: долго еще, стоя у забора, смотрела мужу вслед...
Возвращался лесник Витас из райцентра к обеду, переодевался и тут же уходил косить траву. А я снова — в ожидании хозяина — копался с Гюнтасом в мотоцикле или бродил с ним по округе.
Гюнтасу, худому, еще не окрепшему парнишке, не было и шестнадцати. О чем бы я у него ни спрашивал, он улыбался. Видимо, ему было в диковинку то, что я интересуюсь вещами естественными, само собой разумеющимися. Разглядываю павлинов, удивляюсь вспаханному им, Гюнтасом, на отцовском тракторе клочку земли, спрашиваю, зачем это в таком небольшом хозяйстве засеяли овес, будто не видел во дворе лошадь, или к чему у огородов собаки на цепи, когда кругом леса и не от кого сторожить... Сознаюсь, я не сразу сообразил: псы охраняли огороды от кабанов, которые ночами выходят из леса, опустошают угодья, превращают их во вспаханное поле... Единственное из всего, что я видел в хозяйстве лесника и что могло еще удивлять самого Гюнтаса, так это огромный десятитонный камень, стоящий у водоема. Его приволок лесник бог весть откуда, как говорили, двумя-тремя бульдозерами. Многим это казалось чудачеством, так могло показаться и Гюнтасу... Но то, что одомашненная кабаниха имеет белого поросенка, легко укладывалось в разумение Гюнтаса...
Уйдя далеко от хозяйства лесника, мы вышли в поле, и на его окраине я увидел соседний хутор.
— Чье это хозяйство? — спросил я.
— Человека, — ответил он.
Опять Гюнтас не скрывал своего удивления — мол, кто еще может жить там?
— А чем он занимается?
— Работает, — односложно ответил Гюнтас.
Но по моему лицу понял: ответ не удовлетворил меня. Некоторое время спустя добавил:
— Строит дом...
Конечно же, нетрудно было понять Гюнтаса. Он рос в добром доме, где умеют и любят работать; родился на природе, а когда стал догадываться, что мир огромен, представил его таким, каким видел и воспринимал эти места: мир из отдельных островков жизни посреди леса, со скотными дворами, павлинами, кабанами, угодьями и птичьими домами, понавешанными на всех деревьях и телеграфных столбах мира.
Глядя на Гюнтаса, я вспомнил слова моего знакомого биолога-охотоведа из Вильнюса, Альфонсаса Матузявичуса. Он говорил: «...Если человек с детства соприкасается, например, с утками, он без них больше не может жить и сделает все, чтобы утки были, как в детстве. И для этого он будет стараться...» И еще, именно человек природы призван защитить зверя, лес, охранять свое окружение. «Представьте, — рассуждал он, — если в поле много фазанов, то это не в диковинку, но если же фазан в единственном числе, то каждый захочет поймать его, принести домой... Все остается в человеке с детства... Я подхожу к гнезду и закрываю рот, чтобы не дыхнуть, — меня так учили, учили не трогать гнездо...»
— Гюнтас, — поинтересовался я,— ты знаешь, сколько птичьих домиков здесь?
— Четыреста будет... — ответил он не задумываясь.
Дождь не собирался утихать. Лесник вскоре пришел с двумя парами болотных сапог, бросил их тут же на пол и, выдавив из себя что-то похожее на улыбку, сказал:
— Без отца разговора о себе не получится...
Это прозвучало у него как нарушение обета молчания — с момента возвращения из райцентра он не проронил ни слова.
Скинув ботинки, он стал наматывать портянки и жестом пригласил меня сделать то же самое.
— Пойдемте в лес... Я скажу вам об отце. — Он вяло посмотрел на мои руки, как я обхожусь с портянками, но промолчал. Не высказал своего неодобрения
— У отца было две дочери, а он хотел и сына, поэтому родился я.
Лесник встал, походил, а я, обувая не в меру великие сапоги, подумывал уже: Витас как человек, смирившийся с неизбежностью беседы со мной, предлагает свою манеру разговора...
Он надел черную прорезиненную куртку, а мне протянул военный плащ с капюшоном. Надел форменную фуражку — кажется, она заменяла ему всю экипировку лесника. Вчера я осторожно спрашивал у Гюнтаса, почему отец его не носит форму, и понял. Витас надевает ее только тогда, когда уходит на обход или когда завершены дела по хозяйству и лето позади, в лесу наведен порядок вырублено гнилье — чтобы больше солнца получали хорошие стволы, заготовлен корм на зиму для зверей, очищены кормушки, приближается пора основной охоты. Тогда, осенью, начинают заезжать к леснику гости, в день начала охоты отец Гюнтаса как хозяин леса должен выделяться среди охотников и гостей особой строгостью облика... Конечно, и в этом был виден уклад жизни на хуторе. Она текла медленно, ровно, по законам, предложенным нерасторопностью окружающей природы. И потому-то эти сдержанные в своих чувствах люди жили в обыденности обыденно, а в особые дни — откровенно торжественно, важно...
Но сейчас мне не совсем был понятен неожиданный порыв лесника. Чего это он задумал идти в такую погоду в лес? Хотя от скотного двора до леса было рукой подать, он вывел меня к задворкам хутора и повел по дороге, ведущей в открытое поле. Сразу же за калиткой, у огородов, он потрепал одичавшего под дождем пса, вытащил его будочку из лужи на бугорок, и мы двинулись дальше.
Ветер меж двумя стенами леса бросал в наши лица лавины дождя, да так, что моя защитного цвета парусина вмиг отяжелела. Витас о чем-то говорил, но до меня доходили лишь обрывки слов. Повернули к полю клевера — Витас совсем заторопился.
— Зачем так быстро? — крикнул я.
Он остановился. Подождал.
— Говорю, как родился, сорок шесть лет живу здесь. Лишь научился ходить, ступил в эти леса. — Он снова остановился, оглядел поле и зашагал. — С шести-семи лет пас коров. Зимой учился, летом ходил с кнутом. Только раз уходил из дома. В армию. А после службы хотел поехать в Сибирь, в тайгу. Служил в Белоруссии. Приехали вербовщики, предлагали любую стройку, кто хотел — мог и на промысел... Написал отцу, что хочу на два года отправиться за соболем. Это было в пятьдесят шестом году. Отец ответил: езжай домой, хватает и у нас всякого зверя. Будешь, мол, лесником. Вернулся, всю зиму помогал отцу, а двадцать восьмого мая, как сейчас помню, занял его место... Вот так потянулась цепочка: дед передал лес отцу моему, а отец — мне.
Он снова заторопился, но, видимо, вспомнив, что не успеваю за ним, убавил шаг.
— Привычка... По полю хожу — всегда спешу, в лесу же хожу тихо, спокойно, как дома — Он оглядел меня. — Возвращаться бессмысленно, — сказал он, — все равно промокли...
В его словах засквозили едва уловимые нотки заботы. Так обычно бывает, когда замкнутый человек вдруг приоткрывает себя другому, и после этого тот становится ему как-то, ближе... Он снял фуражку, стряхнул, но больше не надел. Его светлые волосы тут же взмокли, стали жиденькими. Глядя на него, я тоже скинул капюшон и сразу почувствовал облегчение... Так мы шли молча, прошли поле и снова оказались в просеке между ровными кромками более густого и спелого леса.
Я думал о том, куда же все-таки ведет меня лесник и долго ли еще идти нам, и меня осенила странная догадка: может, весь секрет нашей прогулки в лес кроется в дожде? Жизнь на природе наделяет таких людей, как Витас, особым пониманием смысла своих поступков. И в то же время, прикидывал я, он ведь не сразу предложил мне сходить в лес... Как ни крутил я, выходило, что именно этот дождливый день напомнил ему то, о чем он собирался поведать мне. «Он — мечтатель!» — чуть было не крикнул я и снова вспомнил Альфонсаса Матузявичуса, его слова, когда он заочно знакомил меня с Витасом Сташкявичюсом. Альфонсас говорил, что лесник, вырыв недалеко от своего дома водоем для зверей, оставил островок, посадил на нем черемуху, построил причальчик, а раз так, то и лодку сшил, хотя она для такого маленького озерка ни к чему. Напустил в водоем карпов, а на островке расставил пенечки для гостей своих. И даже песок доставил, улыбался Матузявичус, мол, и пляж есть...
Он же мне рассказал, как лесник Витас приручил дикого кабана, отвез ненадолго в колхозный свинарник, и через сто десять дней, в апреле этого года, кабаниха родила светлого поросенка.
Слушая его, я поначалу с трудом улавливал, с иронией говорил он или с уважением. Но как ни вслушивался в его речь, получалось: за доброй иронией скрывалось желание говорить о стиле жизни человека, о том, что склонность к мечте находится в близком соседстве с обыденным, повседневным. И еще... Витас однажды огляделся вокруг и понял, что, для того чтобы брать от природы, надо человеку отдать ей неизмеримо больше... А касаясь нашей суетной городской жизни, Матузявичус проводил грань между нами и лесником, но предпочтение отдавал стилю жизни Витаса Сташкявичюса...
По лицу лесника струилась вода, а он шел, высоко подняв голову, изредка щурил глаза, и тогда его сухое холодное лицо казалось вдохновенным и строгим.
— Витас, — спросил я его прямо, — вы собираетесь что-то показать в лесу?
Он уставился на меня колючими глазами
— Вы торопитесь. Я думаю, как это случилось... — А еще через несколько шагов, когда мы уже входили в лес, сказал:
— Мне тогда, в сорок третьем году, было девять лет...
Ступили в лес и сразу оказались по колено в воде, а сверху, в сумрачном свете дождь давил сплошной стеной — стоило дотронуться или задеть ветку, как поток воды удваивался.
— Здесь, недалеко в лесу, у нас было около половины гектара земли, — говорил спокойно Витас, — сажали мы там картошку, сеяли рожь... Помню, мы с отцом свозили туда навоз и возвращались домой. Мать встретила у калитки, сказала, что у нас в доме какие-то люди... Когда мы вошли, все встали, поздоровались. «Вы лесник? — спросил один из них. — Будем знакомы, меня зовут Женя». Остальные тоже назвались: Вася, Сережа... теперь уже всех не помню. Восемь человек насчитал я тогда, все в плащпалатках с нарисованными на них листьями. Женя оказался капитаном Руденко — это потом я узнал. «Мы русские партизаны, — сказал он, — будем на вашем участке...» — Витас приумолк и добавил: — Думаю, они были военными, и забросили их со стороны Белоруссии...
Лесник вел меня прямо, не выбирая дороги, как если бы прогулка в лес была только наслаждением: надо вроде бы обойти болотце, уйти в сторону, но нет, идет, не глядя под ноги, прямо через воду. То стоял по колено в воде — ждал, пока я вырву сапог из трясины, а то сам, ступив на вязкий грунт, останавливался. Он старался не прерывать свой рассказ и говорил так, чтобы сквозь барабанную дробь дождя я слышал его.
— Так вот, попросили отца ходить в форме лесника — это чтобы не перепутать его с кем. Назначили место для встреч... Два раза в неделю виделись с отцом. Иногда исчезали надолго, уходили в другие леса... Видимо, получали задание. Пробыли в лесу до сорок четвертого и встретились с нашими войсками недалеко отсюда, у реки Шушве... Мы пришли, — неожиданно заключил Витас и остановился, — вот у этого дуба они и встречались с отцом.
Дуб стоял на возвышенности, и ствол его в четыре-пять обхватов ровной колонной уходил вверх, и только там, очень высоко над лесом, одиноко зеленели его ветки в сером небе.
— Отец нам обычно ничего не говорил об этом, только тихо с матерью шептался. Иногда, бывало, приходил с ними ночью или уходил к ним сам. Не знаю почему, но я догадывался, что он идет к этому огромному дубу... — Витас прислонился всей спиной к стволу дуба — дал телу расслабиться — и некоторое время молчал, а когда заговорил, голос его зазвучал так, словно он удивляется самому себе, тому, что только сегодня впервые вспомнил все это вслух.
— Случилось осенью... Шел дождь, очень похожий вот на этот. Но шел уже несколько дней подряд. Когда стемнело, вдруг они появились и попросились на ночлег. В доме спать не захотели. Ушли в сарай. Мать собрала их портянки, сапоги и всю ночь сушила. И надо же было, пришли немцы. Сначала собаки залаяли во всю глотку. Мать быстро окунула простыню в ведро и занавесила печку — будто сушит. Как зашли немцы, спросили: «Никого нет чужих?» Они кого-то искали, делали обход. Оказалось, один из них потерял магазин от автомата. Пришли взять у нас керосиновую лампу, хотели поискать... Как только они ушли в лес, отец попросил старшую сестру, чтобы та пошла к русским и сказала о случившемся. Они потом всю ночь не спали, ждали утра с оружием... Немцы нашли свой магазин. Вошел в дом только один, принес лампу, другие во дворе остались, мы слышали их голоса. Принес и говорит, чтобы мы тушили свет и ложились спать, не выходили. А утром русские по одному пришли в дом, оделись, быстро позавтракали, отец дал им с собой сала, хлеба, потом осмотрел лес вокруг, и только тогда они ушли... Как сейчас помню: у капитана Руденко был немецкий автомат без приклада. Обычно где-нибудь на поляне я пас коров. Бывало, свистнет капитан из укрытия: «Витукас, никого нет? Мы посмотрим за твоими коровами, а ты погляди, где немцы, не стоят ли машины?» Или он просил, чтобы сестра приготовила картофельный суп — у нас называют его «бульвене». Сестра варила, собирала тарелки и относила в лес, прятала в канавке. Сестра говорила, что они сами мыли посуду, аккуратно складывали на месте и всякий раз в тарелку клали орехи. Они ходили по лесу, собирали их, маленькие орехи. И мне не раз высыпали в горсть. А отец еще заготавливал для них табак — и почему-то с вишневыми листьями...
Витас умолк. По тому, как он посмотрел на небо, на крону дуба, до меня дошло, что мы даже не заметили, когда прекратился дождь...
— Витас, а как звали ваших родителей?
— Отца — Альфонсас. Мать — Казимира.
Знакомя меня с отцом и матерью, Витас вспомнил самое высокое мгновение их жизни. Высокое в нравственном отношении. «Значит, такими они и живут в нем сейчас...» — думал я.
— Витас, как же потом было? — спросил я. — Кончилась война, и после, когда вы стали хозяином отцовского дома, слышали ли о Руденко или о ком-нибудь из его ребят?
— Руденко писал... кажется, в году семьдесят пятом. Надо найти это письмо. Сначала не мне, а Бартусявичусу прислал письмо — был здесь такой литовец, последний раз капитан со своими ходил с ним... Куда? Не знаю. Может, на какую операцию — боюсь сказать... Я взял адрес и тоже написал Руденко, родителей уже не было в живых — отец умер в шестьдесят втором, а мать в семьдесят первом, — о них и написал я. Он ответил. Из города Тулы. В письме вспоминал всех нас, говорил, что помнит, хочет приехать, походить по знакомым лесам, посмотреть на этот дуб. Но больше не писал...
Обратно пошли сплошным лесом, оставили в стороне поле с клевером. Как мне показалось сначала, мы торопимся скорее в дом, к огню. Хотя могло казаться странным в летнее время думать о печке, но в условиях хутора, посреди леса, это было естественным. Витас шел слишком упрямо, и теперь, немного привыкнув к нему, я догадывался, что прогулка наша продолжается: хозяин леса собрался показать мне еще что-то. И не ошибся.
— Смотрите, — сказал Витас, показывая на ровный и молодой лес из пихт и елей, — здесь когда-то была просека. В оккупацию немцы пригнали сюда народ и вырубили много деревьев. А то, что вы видите, мы после войны сами сажали: отец, старшая сестра и я... Пошли дальше, — кивнул он, и снова передо мной замелькала его спина.
Мне уже казалось, что мы удаляемся все глубже и глубже в чащу, и хутор остался где-то справа позади, как вдруг сквозь тонкоствольные березы увидел зеленую поляну. Мы вышли к водоему, от чаши которого будто ударил в лицо свет. Но поскольку к хутору мы могли свернуть раньше, я не выдержал:
— Куда же вы теперь меня ведете?
И тут я увидел нечто удивительное. Поначалу это можно было принять за хорошо остриженное поле газона, но перед нами светилась каким-то особым искрящимся блеском сырая зелень.
— Что это? — спросил я, хотя ясно видел бесчисленное количество малюсеньких елочек в странных полиэтиленовых горшочках, перевязанных проволокой.
— Сначала семена мы посеяли в землю, — принялся объяснять лесник, он сиял и любовно прощупывал глазами росточки елей, — через два года выкопали и пересадили в рулон... Постелили целлофан, насыпали слой черной земли с торфом и через каждые пять сантиметров клали по елочке; свернули, в двух местах, как видите, прихватили проволокой, получился рулон... За два года они вырастут до тридцати сантиметров, окрепнут, и, когда мы их снова пересадим в землю, елочки не будут бояться травы. Будут крепче травы... Ну а теперь пойдем домой, — заключил он. Когда мы вышли на грунтовую дорогу, спросил: — Как вы думаете, сколько на этом поле может быть елок?
— Несколько тысяч, — ответил я, думая, что перехватил.
— В каждом рулоне пятьдесят штук. А всего восемьдесят тысяч, — сказал он, посмотрел на чистое от туч небо и теперь только надел форменную фуражку...
В доме нас ждали натопленная печь, накрытый стол: копченая свинина, лепешка свежайшего домашнего сыра, горячая булка ржаного хлеба и гора отварных яиц. Пока мы переодевались и умывались, стемнело, и хозяйка зажгла над всем этим великолепием стосвечовую лампу без абажура, стала разливать в тарелки тот самый памятный теперь для меня суп — бульвене. Но прежде чем приняться за еду, Витас принес портрет отца. С большой фотографии в бумажной самодельной рамке глядел молодой человек из тридцатых годов с холодными спокойными глазами Витаса, в форме лесника: в петлице кителя цифра 15 — номер обхода, погоны с плетеным орнаментом, портупея...
— На боку он носил маузер, — сказал Витас и убрал фотографию.
Пока я разглядывал портрет, на столе появился глиняный древний кувшин, из которого хозяин по кругу стал наливать в бокалы розоватый напиток.
— Пожалуйста... Березовая вода. — Лесник углубился в еду.
— Он сам готовит ее, по своему рецепту. — Жена указала на мужа и продолжила: — В марте — апреле набирает бочку березового сока, бочка должна быть дубовая... в нее загружает ветки смородины — пучками — и ставит в холодное место.
Витас одобрительно кивнул. Он подождал, пока я допью мягкую, с нежной кислинкой воду:
— Вообще-то готовил эту воду отец. Он, видимо, подсмотрел ее у деда. Выходит, это и моя вода...